The Russian and English texts of “The Death of Ivan Ilich” Presented Side by Side

Chapter 7

Как это сделалось на третьем месяце болезни Ивана Ильича, нельзя было сказать, потому что это делалось шаг за шагом, незаметно, но сделалось то, что и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам – знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием, и сам освободится от своих страданий.[1]
How it happened it is impossible to say because it came about step by step, unnoticed, but in the third month of Ivan Ilych’s illness, his wife, his daughter, his son, his acquaintances, the doctors, the servants, and above all he himself, were aware that the whole interest he had for other people was whether he would soon vacate his place, and at last release the living from the discomfort caused by his presence and be himself released from his sufferings.[1]
Он спал меньше и меньше; ему давали опиум и начали прыскать морфином. Но эта не облегчало его. Тупая тоска, которую он испытывал в полуусыпленном состоянии, сначала только облегчала его как что-то новое, но потом она стала так же или еще более мучительна, чем откровенная боль.
He slept less and less. He was given opium and hypodermic injections of morphine, but this did not relieve him. The dull depression he experienced in a somnolent condition at first gave him a little relief, but only as something new, afterwards it became as distressing as the pain itself or even more so.
Ему готовили особенные кушанья по предписанию врачей; но кушанья эти все были для него безвкуснее и безвкуснее, отвратительнее и отвратительнее.
Special foods were prepared for him by the doctors’ orders, but all those foods became increasingly distasteful and disgusting to him.
Для испражнений его тоже были сделаны особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек.
For his excretions also special arrangements had to be made, and this was a torment to him every time — a torment from the uncleanliness, the unseemliness, and the smell, and from knowing that another person had to take part in it.
Но в этом самом неприятном деле и явилось утешение Ивану Ильичу.[2] Приходил всегда выносить за ним буфетный мужик Герасим.
But just through this most unpleasant matter, Ivan Ilych obtained comfort.[2] Gerasim, the butler’s young assistant, always came in to carry the things out.
Герасим был чистый, свежий, раздобревший на городских харчах молодой мужик. Всегда веселый, ясный. Сначала вид этого, всегда чисто, по-русски одетого человека, делавшего это противное дело, смущал Ивана Ильича.
Gerasim was a clean, fresh peasant lad, grown stout on town food and always cheerful and bright. At first the sight of him, in his clean Russian peasant costume, engaged on that disgusting task embarrassed Ivan Ilych.
Один раз он, встав с судна и не в силах поднять панталоны, повалился на мягкое кресло и с ужасом смотрел на свои обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки.
Once when he got up from the commode too weak to draw up his trousers, he dropped into a soft armchair and looked with horror at his bare, enfeebled thighs with the muscles so sharply marked on them.
Вошел в толстых сапогах, распространяя вокруг себя приятный запах дегтя от сапог и свежести зимнего воздуха, легкой сильной поступью Герасим, в посконном чистом фартуке и чистой ситцевой рубахе, с засученными на голых, сильных, молодых руках рукавами, и, не глядя на Ивана Ильича, – очевидно, сдерживая, чтобы не оскорбить больного, радость жизни, сияющую на его лице, – подошел к судну.
Gerasim with a firm light tread, his heavy boots emitting a pleasant smell of tar and fresh winter air, came in wearing a clean Hessian apron, the sleeves of his print shirt tucked up over his strong bare young arms; and refraining from looking at his sick master out of consideration for his feelings, and restraining the joy of life that beamed from his face, he went up to the commode.
– Герасим, – слабо сказал Иван Ильич.
“Gerasim!” said Ivan Ilych in a weak voice.
Герасим вздрогнул, очевидно, испугавшись, не промахнулся ли он в чем, и быстрым движением повернул к больному свое свежее, доброе, простое, молодое лицо, только что начинавшее обрастать бородой.
“Gerasim started, evidently afraid he might have committed some blunder, and with a rapid movement turned his fresh, kind, simple young face which just showed the first downy signs of a beard.
– Что изволите?
“Yes, sir?”
– Тебе, я думаю, неприятно это. Ты извини меня. Я не могу.
“That must be very unpleasant for you. You must forgive me. I am helpless.”
– Помилуйте-с.[3] – И Герасим блеснул глазами и оскалил свои молодые белые зубы. – Отчего же не потрудиться? Ваше дело больное.
“Oh, why, sir,”[3] and Gerasim’s eyes beamed and he showed his glistening white teeth, “what’s a little trouble? It’s a case of illness with you, sir.”
И он ловкими, сильными руками сделал свое привычное дело и вышел, легко ступая. И через пять минут, так же легко ступая, вернулся.
And his deft strong hands did their accustomed task, and he went out of the room stepping lightly. Five minutes later he as lightly returned.
Иван Ильич все так же сидел в кресле.
Ivan Ilych was still sitting in the same position in the armchair.
– Герасим, – сказал он, когда тот поставил чистое, обмытое судно, – пожалуйста, помоги мне, поди сюда. – Герасим подошел. – Подними меня. Мне тяжело одному, а Дмитрия я услал.
“Gerasim,” he said when the latter had replaced the freshly- washed utensil. “Please come here and help me.” Gerasim went up to him. “Lift me up. It is hard for me to get up, and I have sent Dmitri away.”
Герасим подошел; сильными руками, так же, как он легко ступал, обнял, ловко, мягко поднял и подержал, другой рукой подтянул панталоны и хотел посадить. Но Иван Ильич попросил его свести его на диван. Герасим, без усилия и как будто не нажимая, свел его, почти неся, к дивану и посадил.
Gerasim went up to him, grasped his master with his strong arms deftly but gently, in the same way that he stepped — lifted him, supported him with one hand, and with the other drew up his trousers and would have set him down again, but Ivan Ilych asked to be led to the sofa. Gerasim, without an effort and without apparent pressure, led him, almost lifting him, to the sofa and placed him on it.
– Спасибо. Как ты ловко, хорошо… все делаешь.
“Thank you. How easily and well you do it all!”
Герасим опять улыбнулся и хотел уйти. Но Ивану Ильичу так хорошо было с ним, что не хотелось отпускать.
Gerasim smiled again and turned to leave the room. But Ivan Ilych felt his presence such a comfort that he did not want to let him go.
– Вот что: подвинь мне, пожалуйста, стул этот. Нет, вот этот, под ноги. Мне легче, когда у меня ноги выше.
“One thing more, please move up that chair. No, the other one — under my feet. It is easier for me when my feet are raised.”
Герасим принес стул, поставил не стукнув, враз опустил его ровно до полу и поднял ноги Ивана Ильича на стул; Ивану Ильичу показалось, что ему легче стало в то время, как Герасим высоко поднимал его ноги.
Gerasim brought the chair, set it down gently in place, and raised Ivan Ilych’s legs on it. It seemed to Ivan Ilych that he felt better while Gerasim was holding up his legs.
– Мне лучше, когда ноги у меня выше, – сказал Иван Ильич. – Подложи мне вон ту подушку.
“It’s better when my legs are higher,” he said. “Place that cushion under them.”
Герасим сделал это. Опять поднял ноги и положил. Опять Ивану Ильичу стало лучше, пока Герасим держал его ноги. Когда он опустил их, ему показалось хуже.
Gerasim did so. He again lifted the legs and placed them, and again Ivan Ilych felt better while Gerasim held his legs. When he set them down Ivan Ilych fancied he felt worse.
– Герасим, – сказал он ему, – ты теперь занят?
“Gerasim,” he said. “Are you busy now?”
– Никак нет-с, – сказал Герасим, выучившийся у городских людей говорить с господами.
“Not at all, sir,” said Gerasim, who had learnt from the townsfolk how to speak to gentlefolk.
– Тебе что делать надо еще?
“What have you still to do?”
– Да мне что ж делать? Все переделал, только дров наколоть на завтра.
“What have I to do? I’ve done everything except chopping the logs for tomorrow.”
– Так подержи мне так ноги повыше, можешь?
“Then hold my legs up a bit higher, can you?”
– Отчего же, можно. – Герасим поднял ноги выше, и Ивану Ильичу показалось, что в этом положении он совсем не чувствует боли.[4]
“Of course I can. Why not?” and Gerasim raised his master’s legs higher and Ivan Ilych thought that in that position he did not feel any pain at all.[4]
– А дрова-то как же?
“And how about the logs?”
– Не извольте беспокоиться. Мы успеем.
“Don’t trouble about that, sir. There’s plenty of time.”
Иван Ильич велел Герасиму сесть и держать ноги и поговорил с ним. И – странное дело – ему казалось, что ему лучше, пока Герасим держал его ноги.
Ivan Ilych told Gerasim to sit down and hold his legs, and began to talk to him. And strange to say it seemed to him that he felt better while Gerasim held his legs up.
С тех пор Иван Ильич стал иногда звать Герасима и заставлял его держать себе на плечах ноги и любил говорить с ним. Герасим делал это легко, охотно, просто и с добротой, которая умиляла Ивана Ильича. Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляла Ивана Ильича; только сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала Ивана Ильича.
After that Ivan Ilych would sometimes call Gerasim and get him to hold his legs on his shoulders, and he liked talking to him. Gerasim did it all easily, willingly, simply, and with a good nature that touched Ivan Ilych. Health, strength, and vitality in other people were offensive to him, but Gerasim’s strength and vitality did not mortify but soothed him.
Главное мучение Ивана Ильича была ложь, – та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее.[5] Он же знал, что, что бы ни делали, ничего не выйдет, кроме еще более мучительных страданий и смерти. И его мучила эта ложь, мучило то, что не хотели признаться в том, что все знали и он знал, а хотели лгать над ним по случаю ужасного его положения и хотели и заставляли его самого принимать участие в этой лжи. Ложь, ложь эта, совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду… была ужасно мучительна для Ивана Ильича. И – странно – он много раз, когда они над ним проделывали свои штуки, был на волоске от того, чтобы закричать им: перестаньте врать, и вы знаете и я знаю, что я умираю, так перестаньте, по крайней мере, врать.[6] Но никогда он не имел духа сделать этого.[7] Страшный, ужасный акт его умирания, он видел, всеми окружающими его был низведен на степень случайной неприятности, отчасти неприличия (вроде того, как обходятся с человеком, который, войдя в гостиную, распространяет от себя дурной запах), тем самым “приличием”, которому он служил всю свою жизнь; он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения. Один только Герасим понимал это положение и жалел его. И потому Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Ему хорошо было, когда Герасим, иногда целые ночи напролет, держал его ноги и не хотел уходить спать, говоря: “Вы не извольте беспокоиться, Иван Ильич, высплюсь еще”; или когда он вдруг, переходя на “ты”, прибавлял: “Кабы ты не больной, а то отчего же не послужить?” Один Герасим не лгал, по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать этого, и просто жалел исчахшего, слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его:
What tormented Ivan Ilych most was the deception, the lie, which for some reason they all accepted, that he was not dying but was simply ill, and he only need keep quiet and undergo a treatment and then something very good would result.[5] He however knew that do what they would nothing would come of it, only still more agonizing suffering and death. This deception tortured him — their not wishing to admit what they all knew and what he knew, but wanting to lie to him concerning his terrible condition, and wishing and forcing him to participate in that lie. Those lies — lies enacted over him on the eve of his death and destined to degrade this awful, solemn act to the level of their visitings, their curtains, their sturgeon for dinner — were a terrible agony for Ivan Ilych. And strangely enough, many times when they were going through their antics over him he had been within a hairbreadth of calling out to them: “Stop lying! You know and I know that I am dying. Then at least stop lying about it!”[6] But he had never had the spirit to do it.[7] The awful, terrible act of his dying was, he could see, reduced by those about him to the level of a casual, unpleasant, and almost indecorous incident (as if someone entered a drawing room diffusing an unpleasant odour) and this was done by that very decorum which he had served all his life long. He saw that no one felt for him, because no one even wished to grasp his position. Only Gerasim recognized it and pitied him. And so Ivan Ilych felt at ease only with him. He felt comforted when Gerasim supported his legs (sometimes all night long) and refused to go to bed, saying: “Don’t you worry, Ivan Ilych. I’ll get sleep enough later on,” or when he suddenly became familiar and exclaimed: “If you weren’t sick it would be another matter, but as it is, why should I grudge a little trouble?” Gerasim alone did not lie; everything showed that he alone understood the facts of the case and did not consider it necessary to disguise them, but simply felt sorry for his emaciated and enfeebled master. Once when Ivan Ilych was sending him away he even said straight out:
– Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? – сказал он, выражая этим то, что он не тяготится своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд.[8]
“We shall all of us die, so why should I grudge a little trouble?” — expressing the fact that he did not think his work burdensome, because he was doing it for a dying man and hoped someone would do the same for him when his time came.[8]
Кроме этой лжи, или вследствие ее, мучительнее всего было для Ивана Ильича то, что никто не жалел его так, как ему хотелось, чтобы его жалели: Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно бы было признаться в этом, – хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая борода и что потому это невозможно; но ему все-таки хотелось этого. И в отношениях с Герасимом было что-то близкое к этому, и потому отношения с Герасимом утешали его. Ивану Ильичу хочется плакать, хочется, чтоб его ласкали и плакали над ним, и вот приходит товарищ, член Шебек, и, вместо того чтобы плакать и ласкаться, Иван Ильич делает серьезное, строгое, глубокомысленное лицо и по инерции говорит свое мнение о значении кассационного решения[9] и упорно настаивает на нем. Эта ложь вокруг него и в нем самом более всего отравляла последние дни жизни Ивана Ильича.
Apart from this lying, or because of it, what most tormented Ivan Ilych was that no one pitied him as he wished to be pitied. At certain moments after prolonged suffering he wished most of all (though he would have been ashamed to confess it) for someone to pity him as a sick child is pitied. He longed to be petted and comforted. he knew he was an important functionary, that he had a beard turning grey, and that therefore what he long for was impossible, but still he longed for it. And in Gerasim’s attitude towards him there was something akin to what he wished for, and so that attitude comforted him. Ivan Ilych wanted to weep, wanted to be petted and cried over, and then his colleague Shebek would come, and instead of weeping and being petted, Ivan Ilych would assume a serious, severe, and profound air, and by force of habit would express his opinion on a decision of the Court of Cassation[9] and would stubbornly insist on that view. This falsity around him and within him did more than anything else to poison his last days.

  1. Thus, Chapter Seven begins by re-emphasizing the conclusion which, as noted above, emerges from Chapter Six: that Ivan Ilich is already as good as dead, that he is essentially dead and is only awaiting formal removal from the scene.
  2. No sooner does the text make it clear that Ivan Ilich is virtually dead already, and so beyond help or comfort, than it presents the first of several consolations and remissions of his agony. The servant Gerasim, a young, healthy, and energetic figure, is assigned to assist Ivan Ilich by cleaning up after evacuation. Surprisingly enough, the health and vitality of this young man do not anger Ivan Ilich (as does the health and vitality of his daughter and her fiance), but brings him comfort instead. In particular, Ivan Ilich places a high value on Gerasim's truthfulness and ability to acknowledge that his master is not simply ill, but is actually dying. Gerasim's relationship to Ivan Ilich is simple and direct. He acknowledges the terminal nature of Ivan Ilich's illness without pretense and is willing to spend long periods of time patiently helping his master to feel better. Gerasim had first appeared in Chapter One. There he had made Peter Ivanovich feel uncomfortable by reminding him that we will all die one day. Finally, the fact that a genuine comfort emerges from "this most unpleasant matter" prepares the way for the idea that something good for Ivan Ilich may also come from the most unpleasant matter of all--his terminal illness.
  3. The "-s" is short for "sudar'" ("sir") or "sudarinja" (ma'am).
  4. Gerasim's value to Ivan Ilich is based upon two primary factors: Gerasim's truthfulness (and the salutary contrast between his truthfulness and candor, on one side, and the lying (Russ. 'lozh'') and convention of his wife, doctors, and acquaintances on the other) and his willingness to spend long periods in intimate contact with Ivan Ilich. This intimacy is emphatically physical; it involves helping Ivan Ilich with his processes of bodily elimination and also sitting with him in such a manner that Ivan Ilich can place his heels on Gerasim's shoulders. The relationship with Gerasim is the first example of physical touching which is explicitly represented in Ivan Ilich's life story. In the main Ivan Ilich has striven to cut himself off from other people. It has also been noted that the position in which Ivan Ilich feels better is not dissimilar to the position in which women are placed in the process of giving birth. Thus, chapter seven's antidote to the funereal gloom of chapter six goes so far as to raise the motif of birth to counter the motif of death, thereby introducing the possibility of rebirth into Ivan Ilich's story.
  5. The verb "lechit'sja" means "to be cured, healed; to follow a prescribed medical regimen"; etymologically, as a reflexive verb, it means "to cure oneself." Thus, it provides yet one more example of the novel's device of using the underlying, literal meaning of words or phrases to suggest the reverse significance attached to the underlying level of the text. It is indeed the case, as Ivan Ilich eventually discovers, that recovery from that illness of the spirit which is his most basic problem is possible only through his own efforts. He can, in fact (the novel suggests), heal himself through recognition of the wrongness of the idea that the life he has led is his true and authentic life. If he does heal himself in this way, something very good will indeed emerge.
  6. The rather unconventional use of the prepositional phrase "nad + instrumental case" (lit., "above, over" something or someone) as the complement to the verbs "lgat'" ("to (tell a) lie") and "peredelyvat'" ("to do, perform") conveys the idea that people maintain the fiction that Ivan Ilich is merely ill rather than dying when they are in his presence. To express this, however, as the text does here (lit., to lie, to do their tricks "above him") suggests that he is in a sense already dead, stretched out below them, as though he already were insensible of their presence. This, in turn, suggests that their lying and pretense is undertaken not so much to spare the feelings of Ivan Ilich, but to comfort themselves.
  7. The conventional meaning of the phrase "ne imel duxa" ("lacked the energy, the strength") is supplemented by its basic meaning: Ivan Ilich's true and authentic life in the spirit had virtually disappeared after so many years of neglect and indifference as he pursued success in the false and artificial life of his home and office.
  8. From this point on the text makes it increasingly explicit that the spiritual pain of enduring the falseness and deception--the lies--with which he is surrounded and in which he participates is greater than the physical pain of his illness. One gets the sense that it is this moral pain which abates when he is in the company of Gerasim. As the next chapter will make clear, however, the pain returns in full force (both physically and morally) in Gerasim's absence. Only Gerasim is able to tell Ivan Ilich directly that he is dying. Only Gerasim seems capable of coming close to Ivan Ilich, where "close" implies honesty, physical touch, and even the (highly inappropriate!) linguistic closeness of Gerasim's using the second-person singular, familiar, form of address in speaking to his master. The lie (Russ. "lozh'") from this point on begins more and more to replace the physical illness from which Ivan Ilich suffers; the lie, so to say, now becomes his illness.
  9. The Court of Cassation is the highest appellate court in some legal systems.